14. Штиль и стиль
Общественное движение возникает, когда основные зиждительные начала жизни облекаются в плоть и кровь, когда творческое слово воплощается. Это время организованного действия, время признанных вождей и повинующихся им организаций.
Но что бывает, когда творится самое слово, когда основы не действуют, а только складываются? Это аморфное состояние, когда действующего организма еще нет. Тут место организации занимают лозунги и веяния, и в общественном стихийном характере веяния оказывается общественный фон, на котором возникнет новая общественная организация. Из насыщенности, упругости веяния рождается организация, появляются люди, в которых слово рождается и оформляется и из которых потом сложатся действующие органы. Это время агитации и пропаганды, время накопления сил. Когда агитаторы начинают «разговаривать» с массами через головы вождей, значит, люди слова образовали новую иерархию и уже стали вождями на месте старых вождей. Сознание и слово всегда предшествовали бытию и делу, и большевики, на долю которых выпали огромные успехи пропаганды, когда они провозгласили слово смерти в момент умирания старой России, большевики, несмотря на свой материализм, проявили большую чуткость к слову и мысли, видя в них агитацию, предшествующую актам.
Глупая иллюзия либерализма о невинности слова, о неприкосновенности к нему, как к какой-то драгоценной и хрупкой безделушке, и глупое требование о покровительстве всякому слову по глупости равняется только утверждению материализма, что бытие определяет сознание. Большевицкая власть на деле опровергла и ту и другую ошибку, поняла всю реальную силу слова и задумала монополизировать эту силу, как она монополизировала воздух, воду, землю и недра земли. Слово сделалось партийной или государственной монополией, так как партия и государство у нас одно. (Самые просвещенные и осведомленные иностранцы все еще пытаются с высоты парламентских трибун рассмотреть, где кончается партия и где начинается государство в России, где кончается Россия и где начинается Коминтерн.)
Появилась (может быть, впервые в истории, во всяком случае в истории европейской литературы) абсолютная несвобода слова, устного и письменного. Фетиш неприкосновенного слова, либеральное табу, рассеялся как дым, и глуповатые литераторы, писавшие ис-следования об «ужасах николаевской цензуры», впряглись в колесницу Госиздата и с воловьей тупостью стали служить той самой цензуре, против которой всю жизнь ратовали. Это много значит; если уж и волы убедились в целесообразности государственного регулирования словом, то будущие государственные деятели могут уже спокойно натягивать литературные вожжи, не боясь неодобрения со стороны всевозможных «измов» — либеральных, демократи-ческих и социальных. Бедные, оклеветанные цензоры старого времени, добросовестные чиновники, формальные, деликатные, вымуштрованные в уважении законов, вы можете спокойно спать в своих гробах! Отныне гусиный гогот, мешавший вашему сну, прекратится на ваших могилах, потому что самые острые анекдоты о вашей работе потеряли всякую соль по сравнению с цензурной действительностью нашего времени. О, Лемке6 будущих поколений, какая работа ждет вас, сколько томов вам придется посвятить героям современных «литов»!
Молекулярным движениям общественных масс предшествуют молекулярные движения в сознании людей. Созидающее слово возникает при полном безветрии, во время глубочайшего покоя масс. Такой абсолютный общественный штиль характеризует наше время. Не только нет общественной организации общественного движения, нет даже ощутимых общественных веяний. Все бури распадов и созиданий происходят в глубине молекул, где закладываются но-вые установки, на которых, как на коралловых основах, возникнут потом острова и материки нового общества.
Такое повсеместное господство штиля во всех слоях общественной атмосферы представляет предмет гордости и в то же время серьезной заботы для советской власти. Гордости — потому что это как будто является результатом деятельности того специального департамента нашего государственного механизма, который призван управлять общественными ветрами. Если царит длительное бездождие и на небе не появляется ни одной тучки, а в то же время масса людей непрерывно машет руками, то, в силу естественного устройства человеческого ума, рождается мысль, что непрестанные телодвижения этих людей как раз и разгоняют тучи на небе. Сами большевики любят объяснять такими умозаключениями происхождение всех суеверий. Может быть, это и не вполне так, но подобное объяснение очень правдоподобно в отношении происхождения веры во всемогущество знаменитого ГПУ.
Все знают, что ГПУ — это советская политическая полиция, и все знают, что «советский» равносильно «плохой», «никуда не годный», и тем не менее все уверены, что ГПУ является отличной, превосходнейшей полицией. Суждение — это результат смешения идеи и факта. Фактическая советская охранка столь же плоха и бестолкова, как и всякое другое советское учреждение. Все необыкновенные успехи ГПУ объясняются просто отсутствием у него всякого врага в лице какого бы то ни было общественного движения. Нетрудно быть победителем, когда борешься с пустым местом. Политическая полиция царского времени была действительно боевым и героическим отрядом, окруженным разъяренными и многочисленными врагами. Бастионы самодержавия штурмовались с отчаянной решимостью. Дворяне, помещики, генеральские дочки, военные бросали бомбы, устраивали заговоры и с легкостью отдавали свою жизнь делу революции. Трагичнее всего было то, что удар, рассекая врага, как в былине о конце богатырей, порождал двух новых врагов. Полиция состояла из людей, а против нее шла стихия; бой был неравным, несмотря на какие угодно качества людей. ГПУ же — мирное и благополучное учреждение, которое время от времени устраивает какие-нибудь заговоры или открывает невиннейшие кружки и пиквикские клубы, чтобы поддержать на известном уровне свои штаты, выдавая их за опасную контрреволюцию. Бесталанность и бестолковость ГПУ ясно видна из мертвенного, формального, так сказать, отвлеченно-литературного характера его деятельности. Так и видно, как скучающие «советские служащие» этого учреждения, болтая с соседями, мечтая о завтраке, развлекаясь телефонами, охваченные только одним живым чувством — страхом грядущих сокращений, изводят бумагу мертвыми докладами, инструкциями и никому не нужными отчетами и сводками. Так и видишь, как эти вороха бумаги поступают потом в руки советских барышень, сосредоточенно пудрящих свой нос, глядя внутрь сумочки, и как они переписывают, нумеруют, упаковывают всю эту чепуху, усугубляя ее своей собственной путаницей и ошибками. Ведь только таким путем можно объяснить огромное количество обысков, арестов, высылок совершенно невинных и случайных людей, среди которых так много больных чудаков, дряхлых старцев и просто случайных прохожих. Чем, как не советской путаницей и неосведомленностью, объяснить все это?
Тупая литературность, книжность работы ГПУ видна хотя бы по тому, что время от времени организуются террористические погромы с потоками крови и разграблениями, смертоубийства без всякой внешней необходимости, среди полной тиши и глади, просто потому, что по учебникам Французской революции требуется, чтобы был террор. Полное отсутствие чувства действительности объясняет и то, что до сих пор главными врагами советского государства и единственной категорией политических преступников считаются меньшевики и эсеры (монархисты и церковники объединяются с уголовными преступниками), тогда как меньшевики и эсеры давно уже являются литературным типом вроде старосветских помещиков, а в мире реальном — нулями. Что это, как не книжное пережевывание истории партийных распрей из времен дореволюционного подполья?
Да ведь иначе и быть не может — чтобы в худосочном советском государстве какой-нибудь один орган отличался пышущим здоровьем при склеротическом состоянии всех других.
Но если на самом деле ГПУ — просто жалкое советское учреждение, то другое дело его, так сказать, идейная сторона. Действительно, идея полиции вознесена нашей государственностью на должную высоту. Тот глупейший либеральный предрассудок царского времени, который накладывал на полицию и жандармерию какое-то несмываемое пятно умаленного достоинства, нравственной отверженности, совершенно неизвестен нашему времени. Раньше все, даже правящие верхи, казалось, забыли, что полиция — важнейшее проявление государственной жизни; чтобы напомнить это, мы не остановились перед бессмысленным плеоназмом и назвали свою полицию «государственным и политическим управлением». Тут дело не в жаргонной безграмотности; если люди не понимают простых вещей, то лучше два раза повторить одно и то же двумя синонимами. По крайней мере, всем будет ясно, что государство без полиции немыслимо. «Столыпинский галстук», «Муравьев-вешатель» не могут быть бранными словами в наше время, когда государственные люди считают за честь свою службу в ГПУ и когда посмертные панегирики верховного палача Дзержинского воспевали его именно как палача. Даже прозаические милиционеры наружной полиции, которые отличаются от своих собратий-городовых только развязностью манер, заломленными картузами и независимой папироской в зубах, пользуются доверием и сочувствием населения под ласковой кличкой «мильтоны», данной, быть может, не без литературных реминисценций (потерянный рай нормальной жизни и возвращенный рай социализма).
Восходящее солнце полицейской идеи на государственном небосклоне успело вызвать в нашей жизни совершенно немыслимое в прежней жизни явление «рабкоров», «селькоров» и прочих «коров» и «корок»; это, так сказать, официально установленный и при этом почетный институт доносчиков.
Наушничество и фискальство, казалось, были заклеймены в старой жизни каким-то окончательным проклятием. Какой-нибудь сельский дьячок или городской ярыжка строчили доносы начальству, но делали это в глубочайшей тайне, сами боясь больше всего обнаружить свое занятие. Это огульное осуждение государственного доноса свидетельствовало о глубоком кризисе государственной власти, о какой-то органической чужеродности ее с обществом. После ужасов революции и анархии государственная власть так близка и дорога душе каждого простака, что, даже находясь в иностранных еврейских руках, она кажется своей, такой, которой уже не стыдно жаловаться. И доносчики и сикофанты гордятся своим знанием, охотно его афишируют, даже под страхом побоев и смерти, устраивают всякие съезды и прочие коллективные выступления. Донос принял тоже обязательную и полуоткрытую форму в виде «стенгазет», успешно конкурирующих с заборной литературой. Успех этой газеты основан на том, что, не боясь ответственности и опровержений, каждая моська может залаять на любого слона. Если бы освободить эту литературу от партийной законспирированности авторов и открыть ее не только для плюющего, но и для оплевываемого, она могла бы остаться и в цивилизованном обществе, ибо дает исход гражданским чувствам скромных наблюдателей. Сближение власти с обществом — прекрасное завоевание революции, а всенародность власти, ее государственность и национальность откроют возможности ее сближения и со всем обществом, а не только с малосознательной и малокультурной его частью.
Высокая и новая в русской жизни идея полиции ведет к переоценке ее действительного значения и качества. Отсюда легенда о вездесущии и всеведении ГПУ, которую с замиранием сердца обыватели любят шептать друг другу на ухо. Эта легенда — плод нашего общественного штиля, когда все общественное настроение людей высказывается в этих немногих и простых словах: «Слава Богу, что расстреляли моего соседа, а не меня», — после чего человек закры-вает глаза и сидит с настроением куры на насесте, ожидающей, когда кухарка потянет ее за ноги. Штиль общества, понимаемый как плод работы знаменитого учреждения, не может не нравиться советской власти, но в то же время невольно возбуждает в ней некоторое недоумение и опасение. Отсюда одно из самых странных явлений нашего времени, носящее парадоксальное название «советская общественность». Это явление пестрит на столбцах официальных газет, но увидеть его в действительности не так просто. По-видимому, к этой области относится ряд казенных учреждений, как-то: профессиональные союзы, государственная кооперация (другой нет) и партийная пресса (другой тоже нет). Трудно понять, в чем «общественность» этих учреждений, но для советского жителя этот оттенок ощутителен. Затем, проявлениями общественности считаются разные «общие собрания», демонстрации, принудительная подписка на займы и т. д. Идея этих явлений чрезвычайно странная: люди в принудительном порядке и с заранее известным результатом должны выражать некоторую бурность, беспорядочность и «свободу дискуссии». Логически вещь совершенно необъяснимая, но опытный советский обыватель прекрасно знает, как это делается. Совсем не пойти на собрание или, пойдя, держаться совершенно пассивно — это Сцилла. Пойти и принять всерьез предоставленную свободу — это Харибда; не нужно быть Улиссом, чтобы легко и благополучно проплывать между ними. «Общественность» в условии террористической диктатуры — это, собственно говоря, некоторое усовершенствование и углубление идеи аракчеевского порядка; симметричность, стройность и порядок должны иметь вид легкого поэтического беспорядка, подобно тому, как утонченный денди должен носить слегка поношенное и помятое платье. Зачем же нужна власти эта строго рассчитанная вольность? По-видимому, это просто дань гуманизму, дань революционному происхождению власти. Как бы то ни было, этот советский суррогат общественности, подобно всем другим советским суррогатам, никого не вводит в заб-луждение и только заставляет больше ценить честность и откровенность строгих государственных форм. Зевая украдкой на общих собраниях, советский служащий в душе посылает к черту все эти излишние реверансы перед гуманистической свободой. «Выносили бы скорее резолюцию, — говорит он про себя, а вслух произносит деловитое: — К делу, к делу» — по адресу заболтавшегося оратора, присланного из какого-нибудь центра и желающего честно заработать положенное ему жалованье за произнесение общественных речей.
Идея общегосударственной нивелировки, которая в наше время заменяет идею государственного устроения, получила особо яркое применение в области воспитания. Овладеть воспитанием как средством проведения своей политики революционной власти удалось в чрезвычайно широких размерах. Какого бы то ни было разнообразия, частного или общественного, более не существует, и если голова нашего юношества выстрижена уступами и клоками, то это не потому, что в нашей школе допускается вольность прически, а просто потому, что казенная машинка сама не знает, что делать, и все время перескакивает с одного номера на другой. Необычайное неблагополучие нашей школы — от двух одновременных причин: от крайнего объединения школьной политики и от крайней неустойчивости государства во взглядах на школьные методы и системы. Мертвый штиль общественной педагогики последовал за упразднением всякой свободы мысли в этой области. Взнузданная и задерганная педагогическая масса, содержимая впроголодь и замученная бесконечными заседаниями и совещаниями, превратилась в стоячее болото мелкого чиновничества.
Как бы то ни было, но самый эксперимент абсолютной государственной монополии воспитания произведен и доказал свою полную возможность.
Наше государство не только отливает в единую форму еще не оформившуюся молодежь, но, что самое замечательное, точная строгая форма применяется и к вполне сложившимся представителям тех областей, душою которых до сих пор считалась свобода. Представители искусства принуждены работать по строгим заданиям, причем отныне цензор, по общему правилу, не только отрицательная инстанция, пересекающая и вычеркивающая, но активный сотрудник авторов, не всегда с ними согласный, но всегда властный изменить судьбу и в особенности социальную характеристику поэтических персонажей.
Колоссальный уравнительный погром русской университетской и вообще всякой науки до сих пор по какому-то странному исключению останавливался перед дверями Академии. Рушилось царство, потрясалась Церковь, падали прахом все великие устои, одна Академия торчала последним зубом беззубого рта. Многие оптимисты думали, что интеллигентское происхождение большевицкой власти заставит власть пощадить это последнее убежище свободной культуры. Однако последние выборы в Академии, связанные с ее реформами, рассеяли и эти иллюзии. Отныне и наука поступает под руководство единой партии.
Вообще материалистическая власть проявила необычайную чуткость к общему духу всего жизненного уклада и стремится стать формующим началом всего общества, справедливо полагая, что экономический базис сам по себе совершенно бессилен как-нибудь повлиять на дух культуры. К сожалению, перенеся революцию в область духа и применяя к нему метод массовой шаблониза-ции, активное воздействие государства приводит только к великому штилю в этой области. Глядя на этот штиль и на необычайные средства, его вызвавшие, начинаешь невольно мечтать о великом стиле, в котором могла бы выдерживаться вся общественная культура. Такие великие стили и намечались сами собой в великие органические периоды истории, и только отвратительное гуманистическое своеволие обратило жизнь нашего времени в какую-то кричащую пестрядь.
Жалкое культурное манчестерство и полная беспризорность со стороны государства того творческого начала, которым живет культура, были бы особенно нелепы после того, как наше время показало возможность, хотя и в чисто отрицательном направлении, регулировать это творческое начало. Мы все почувствовали возможность такого размера государственного руководства культурой, которое и не снилось девятнадцатому веку. Конечно, великий после-революционный штиль ничего не вызывает, кроме тошнотворной мертвой зыби, но великий и сознательно творимый стиль грядущего положительного государства сделался не только возможным и всем понятным, но является, можно сказать, общим требованием нашей эпохи.
Духовно родившиеся во время революции как-то зараз ощущают, постигают одновременно и безнадежную пустоту насильственно штампованной культуры, и огромные возможности, заложенные в пробивающемся всюду едином начале новой жизни. Наследственный шаблон не только все упрощает, но и сам должен быть чрезвычайно простым, чтобы вместить в себя всякое содержание. Насильственная линия, выдерживаемая с упрямством, создает вокруг себя однообразные массы и сама служит выражением процесса образования масс. Штамп не един, а один, он везде тот же, и унылое однообразие устанавливается там, где прокатилось насилие. Этому однообразию внешней силы само собой противопоставляется однородность единого, жизненного начала. Ведь единство рода сказывается с наибольшей силой во множестве и неисчерпаемости вариаций, в которых раскрывается корень однородности.
Основной признак массового однообразия — вульгарность. В этом понятии схвачена душа нашего бытового большевизма. Вульгарность не только не народность, но и не простонародность. В простонародности всегда находятся остатки каких-то больших стилей, измельченных, упрощенных, но всегда напоминающих те высокие формы, из которых они произошли. Вульгарность же появляется при массовом усвоении каких-то бездарных серединок, которые механически наклеиваются на их носителей. «Готовое платье» вульгарно-сти скрадывает особые очертания и вместе с тем не придает никакого отличающего вида.
Единый стиль существенно аристократичен, потому что душа его — придирчивый и тщательный выбор, но не выбор извне получаемой формы, а отбор прочной и установленной формой лишь того, что этой форме отвечает. В стиле нет шатания, нет мертвой зыби, которая отмечает нашу культурную политику, готовое платье всегда «модно», оно рассчитано на текущую минуту и оно не знает устойчивости. Если по бедности носить его больше минуты, то оно обращается в бесформенную тряпку, которая опять-таки не выражает особенности того, кто покрыт этой тряпкой, а только закрывает эту особенность. Стиль может быть там, где прочность, традиция, где чувствуется дуновение вечности, где строгий выбор и сложный порядок, то есть иерархия.
Насильственная власть, носящаяся над массой, не способна ни к какому творчеству и только может упрямо напяливать на всех и все какую-нибудь простенькую форму, неизвестно откуда взявшуюся. В творчестве жизни хороша только власть, отдавшая себя на службу какому-то высшему началу. Не в мусорных кучах революции и не в жалких шаблонах официальной культуры можно найти это высшее начало; оно там, где источник всякой вечности, твердого и чистого предания, иерархической улаженности и стройности. Массовый атеизм, которым наиболее ярко выражается вульгарная душа революции, отталкивая от себя всякий вкус, тем самым толкает его туда, где вкус только и может получить удовлетворение.
Нужно ли называть то, что стоит по ту сторону атеизма и вульгарности, этих геркулесовых столпов революционного мира? Логическая невозможность творить культуру при полном штиле нашего времени комически проявилась в неудаче создать газетный лозунг, сколько-нибудь прилично прикрывающий официальную борьбу с культурой.
Не так давно мы с изумлением прочли, что объявлен «поход на культуру» комсомольских колонн; когда грозная ирония этих слов была прочувствована даже самыми толстокожими стилистами, то несчастный лозунг был заменен не более счастливым словосочетанием: газеты возвестили «поход за культуру». Что это? Беспомощность еврейских писак или невольное и необходимое признание, что походы комсомольцев не проходят даром для культуры?
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Эта работа Николая Болдырева очень близка с по духу с работой Ивана Ильина «Республика и Монархия»!