5. Принцип относительности

На красных тряпках революции, которые все еще носят по улицам в дни усиленных маршировок гражданского населения, называемых почему-то демонстрациями, безобразными белыми буквами пестреют надписи: «неверие», «атеизм», «упразднение Бога» и тому по-добные хулиганские выкрики. Этот официальный лозунг не может смутить наблюдателя, констатирующего глубокую религиозную насыщенность нашего времени. Дело идет даже не о религиозном сознании, которое, правда, в интеллигентских слоях сделало совершенно неожиданные и блестящие успехи, а, так сказать, о чисто объективной религиозной установке нашего времени. Компактные массы атеистов, мобилизованные начальством, — только честное обнаружение того, что всегда было, вероятно, не в меньших размерах, но только стыдливо и лицемерно пряталось в тени. Атеизм — совершенно законное и естественное завершение дореволюционного прошлого, так сказать, его последнее слово или, вернее, даже нечленораздельный предсмертный хрип. В атеизме с особой ясностью обнаруживается, что революция всегда не начало нового, а конец старого, его рассыпающаяся дряхлость.

Православие, и вообще христианство, давно уже перестало быть жизненной основой старой России, и наш народ держался за него только немногими и все редеющими и обессиливающими руками; господствующей религией был фетишизм самых разнообразных оттенков. Суть фетишизма, или идолослужения, — абсолютирование, обожествление относительных вещей, поклонение человека продуктам своих собственных рук. Так раскрывает сущность идолопоклонства Библия, и это определение остается в силе и до наших дней, хотя с библейских времен внешние формы идолов и изменились до чрезвычайности. Идолопоклонники среди современных европейцев не поклоняются больше различным изображениям и истуканам. Идо-лопоклонство рационализировалось вместе со всей жизнью и приняло отвлеченный, цивилизованный характер. Современным Олимпом, на котором расположены бесчисленные идолы, является область культуры: чуть не каждое проявление ее обожествляется. Все мелочи урегулированной жизни получают священный, торжественный, неприкосновенный характер. Мой дом, мои вещи, мои привычки, моя диета, мои удобства — все это и подобное окаменевает и почитается. Уничтожение, отмена, поругание и посмеяние их делают, кажется, невозможным дальнейшее пребывание на земле. Пустяковая, смешная и тленная природа всего этого благополучия перестает ощущаться. В России, как и в других странах, война поря-дочно поколебала эти истуканы, но далеко не разрушила их каменных оснований. Нужен был смерч революции, чтобы начисто смести в нашей стране всю идольскую скверну. В смерче революции понеслись по воздуху дома, библиотеки, рояли, всевозможные коллекции художественных и нехудожественных предметов, комфорт, приличия, благопристойность и даже простой и тяжелый здравый смысл.

Глубоко предрасположенный к христианству, русский человек всегда проявлял некоторый здравый скептицизм к благочинию и торжественности обожествленных форм быта. Самый культурный и выдрессированный в уважении к культуре русский человек нет-нет да и откалывал такую штуку, что у иностранцев волосы шевелились на голове’. Вся наша классическая безалаберность имеет в основе некоторую инстинктивную вражду к обожествлению относительного. Может быть, поэтому святотатства революции в отношении различных фетишей приняли у нас особенно резкий характер.

Один весьма утонченный и воспитанный молодой философ, приехавший из России в чистенький немецкий городок, украшенный знаменитым университетом, завершить свое высшее образование, вдруг перестал пользоваться удобнейшими и прекраснейшими местами, назначение которых совершенно очевидно для всякого, и стал отправлять свои естественные нужды просто в куски бумаги и затем выбрасывать такие пакеты через сад на опрятнейшую немецкую улицу. Можно себе представить изумление немцев, когда этот способ действия раскрылся благодаря одному пакету, застрявшему на дереве перед окном восточноевропейского философа. Нечто подобное выкинула Россия перед всем светом со своим коммунизмом, нагло насмеявшись над всякой целесообразностью и здравым смыслом. Как ни безобразно такое поведение отдельного русского и всей России в целом, но в их безумии есть здоровое зерно: иногда священный фетишизм становится столь нестерпимым, что нужно исключительно скандальное действие, чтобы поставить его на место. Что же открылось, когда все фетиши пали? Оказалось, что они чисто относительны, что жизнь возвышается над ними и что художник всегда властен разбить даже самую совершенную, но им сотворенную форму.
Беда только, что Россия шла не от фетишизма к христианству, но от христианства к фетишизму. Сила попятного разбега оказалась столь стремительной, что, прорвавшись через чинное царство фетишей, как взбесившийся грузовик через посудную лавку, Россия сделала еще прыжок назад и угодила в атеизм.
Атеизм не есть неверие, а самая простая и элементарная вера в самого себя, самообожествление человека. Как только православная Россия рассыпалась в неверующую массу, простая необходимость жить в каком-нибудь одном, господствующем направлении заставила государство позаботиться о новых догматах. Фетишизм тоже знает общественные формы и общественную культуру веры, но у него вместо догматов — общественные предрассудки и общепринятые суеверия Отличие догмата от суеверия в том, что суеверие, хотя бы и освященное всем авторитетом общества, возникает всегда безлично, механистично, как бы в результате бесчисленных наносов и отложений. Предрассудок коллективен и анонимен. Наоборот, догмат всегда имеет историю и имя — имя великого авторитета, к которому он восходит.

Мы знаем роль Афанасия Великого или Василия Великого в раскрытии того или иного догмата Церкви, но кто создал священное правило, что каждая уважающая себя семья должна иметь рояль или, по крайней мере, пианино? Но самое главное: авторитет самых великих учителей догмата упирается в абсолютный авторитет откровенного знания, предрассудки же и суеверия фетишизма или атеизма обрываются на их первом изобретателе.
Озабоченные возникновением единства веры, большевики, борясь с предрассудками и не имея настоящих догматов, должны были прибегнуть к своему обычному средству — к фальсификату — и создать советскую догматику. В качестве «отцев церкви» были выдвинуты Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Их «священные писания» обратились в символические книги российской государственной «церкви». Началось талмудическое толкование пророков нового мессианизма и затверживание наизусть их изречений. Загудели зубрильные веретена вузовцев, рабфаковцев и даже престарелых чиновников и педагогов, которых решено было обратить в «правоверие».

Употребление фальсификата хорошо в том отношении, что укрепляет в населении потребность в известном продукте, но вместе с тем постоянно вызывает на память настоящий продукт, который он призван заменить. Хорошо, конечно, что советская власть внедряет палкой последнему вольнодумному болвану сознание необходимости выработанной и единой веры, но вместе с тем даже последний болван, утирая зубрильный пот со лба, невольно спрашивает себя: почему же русский народ должен преклоняться перед авторитетом этих двух, пусть даже весьма почтенных, евреев? Странно в самом деле, что вся Россия с ражем набрасывается на марксизм, точно тамбовская модница на прошлогодние парижские моды. Дело не только в безнадежной устарелости марксизма. Платон был славен в Афинах гораздо раньше, чем вошел в моду на Васильевском острове и на Арбате, но дело в том, что Платон с самого начала был рассчитан на вечность, тогда как марксизм заслуживал актуальности разве что в 40—60-х годах. Если уж нужна вера, так не лучше ли вера, основанная на тысячелетних авторитетах и опирающаяся в вечность, чем вера двух немецких евреев и русского полуеврея, туповатого Ленина?
Да, живой и глубокий опыт революции показал нам относительность всего того, во что вросла наша жизнь, и показал нам, что сама жизнь выше всего, что было создано жизнью. Мы освободи-лись, кажется, от всего, без чего жизнь казалась нам невозможной, и вынесли из гибели только самих себя. Значит, есть что-то в нас, что выше всех разрушенных кумиров, и уже ничто относительное не соблазнит нас принять его за краеугольный камень. Революция взвесила все земное, и оно оказалось легким.

Оказалось, что все наши ценности имеют относительный характер. Если взять абсолютные величины, то революция резко понизила благосостояние всех классов — не только тех, которых она разоряла, но и тех, для которых происходило разорение; и тем не менее есть группы и классы, которым революция благоприятствовала и которые чуть ли не склонны считать себя в выигрыше. Каким же образом? Да просто потому, что если я имею меньше, чем раньше, но больше, чем те, которые были богаче меня, то я считаю себя в выигрыше. Пусть этот выигрыш относителен, но он меня вполне вознаграждает за абсолютный проигрыш. Весь успех революции основан на игре этими относительными величинами, и в жонглировании ими перед массами большевики показали себя с наилучшей стороны.

Без этого относительного мира, как оказывается, можно легко обойтись, а для обладания им нужно все время коситься на соседа, боясь, как бы кто-нибудь не изменил отношения в свою пользу. Такой мир, основанный на тщеславии и зависти, не может не вызвать жажду подлинного и твердого, как усталый пловец не может не искать ногою твердого дна. Бесчисленные бедствия и потери и вместе с тем сознание тщеты всего, что мы теряем, создает наилучшие условия для искания абсолютного.

Так бездонная пустота революции вызывает спасительную реакцию во всякой живой душе: верить, то есть упираться в абсолютное, касаться его — неизбежно, если хочешь жить, а не только завистливо косить по сторонам. После революции возможен выбор не между верой и безверием, а между верой в Церковь или в партию, в христианство или материализм и т. д. Выбор не может представлять затруднения для человека хоть с каким-нибудь вкусом. Конечно, масса даже не совершает выбора, а просто берет, что ей подносят. Оставаясь массой, она и останется при этих дарах, но если в массе забрезжит жизнь и проснувшееся сознание поставит роковой вопрос, во что верить, то выбор будет ясен. Относительность всего земного, хотя бы однажды усмотренная, непреоборимо утверждает необходимость догмата для жизни. Но догмат возможен только в Церкви, в том вечном и божественном учреждении, которое своей вечностью и божественностью ручается за чистоту и подлинность догмата. Провозгласи себя Богом или иди в Церковь — вот та неизбежная дилемма, в которую нас вогнала революция. Но смешать печальную человеческую массу с Богом, рассвирепевшую гориллу Маркса с пророком, изолгавшуюся партию с Церковью, а вонючий «красный уголок» с часовней как будто уже невозможно. Та безысходная скука и то неимоверное безвкусие, которое выделяют из себя «красные уголки», те тоскливые церемонии, которые в них происходят, способны разбудить вкус в каждом живом человеке, хотя бы вкус этот и спал непробудно в недрах бессознательного.

Вот почему в наше время, и именно в наше, так воссиял образ Церкви в каждой душе, которая сознательно пережила революцию. О том же, чтобы революция не осталась незамеченной, революция достаточно сама постаралась. Большевики, обрушившиеся на Цер-ковь, действительно уподобились медведю, который, вскарабкавшись на дерево, отталкивает висящее на веревке бревно. Чем сильнее он ударяет по дереву, тем дальше оно отскакивает и тем сильнее ударяет по неразумному, но упрямому зверю. Большевики сделали почти что чудо, если можно употребить это слово в отношении нечистой силы. Церковь нам внешнюю и почти что чужую они загнали нам в самую душу, и чем больше Церковь становится внутренней и душевной, тем крепче и неприступнее она для неразумной, ополчившейся на нее массы. Масса, слепая к духу, оформляющему ее в материал живых образований, по необходимости слепа и к истинной природе Церкви. Восстав на нее и забыв слово о вратах ада, масса пожелала нанести удар живому началу Церкви и бросилась сокрушать ее материальные проявления: она стала осквернять храмы, закрывать монастыри и террором или подкупом развращать мертвую часть духовенства. Но все удары по Церкви могут отбивать только ее омертвевшие или несущественные части, то есть очистить от накопившейся копоти и пыли веков.
Со всей Церковью произошло то же, что произошло с частью ее священных предметов. Завладев материальным миром Церкви, враг захотел отпраздновать победу выставлением на позорище своего пленника. Современная форма выставления на позорище — музейная экспозиция, и подобно тому, как внутренние интимные комнаты царских дворцов под видом музея были распахнуты перед цареубийственной массой, так святые мощи, чудотворные иконы и древняя церковная утварь святотатственными руками были выставлены на выставках и музеях. В обоих случаях экспозиция дает несколько смешанные результаты. Входя непрошеными гостями во дворец и выстраиваясь перед кроватью императрицы или ванной императора, русские люди — мягкие, гостеприимные и терпеливые — все же испытывают горькое и смущенное чувство, видя, как всегда многочисленная еврейская часть экскурсии тычет руками во все то, на что раньше у них не было надежды взглянуть краем глаза. Действительно, противно видеть торжество и наглость, с которыми любопытные еврейки не могут насытить свое осязание, обоняние и зрение восприятием вывороченных внутренностей царских покоев. «Так это одеяло императрицы… так это ее ночной столик… так царь молился на эту икону», — липнут они, как черные мухи на белый сахар, всеми своими воспринимающими поверхностями. «Да-да, это и есть, это и есть», — стыдливо соглашаются русские люди, и в этом смутном чувстве неловкости, стыда и сожаления на минуту как будто вспоминают, что они были частью великой России, прежде чем стать бездомной и не имеющей прошлого интернациональной массой.

Мученический образ погибшего за Россию царского рода нигде так живо не встает перед совестью, как при обзоре его опозоренных жилищ. По-видимому, такое же впечатление производят и выставки «церковного быта». Как странно! Невидимый Хозяин, точно рас-сердившись на ленивых и нерадивых слуг, внезапно отнял от них все доверенное имущество и передал в руки чужих наемников. Внезапно расплодившаяся армия музейных муравьев заскребла без устали лапками, усиками и щупальцами, и вдруг художественные сокровища Церкви засверкали первоначальной свежестью и неожиданным блеском несравненного религиозно-художественного гения. Вся копоть, грубость, непонимание и незнание, которые заволокли постепенно первейшие сокровища Церкви, были сняты и смыты, точно в критический момент русской истории Церковь захотела предстать перед народом во всей своей откровенной красоте, чтобы ободрить упавших воспоминанием о бывшем великолепии и блеснуть им светлой надеждой. Художественная реставрация церковных сокровищ руками революции — верный прообраз того, что происходит со всею Церковью под влиянием неистовых гонений. Ведь что происходит, когда закрывают, например, большие и богатые монастыри? Да то, что от них отпадают все элементы, привлеченные их внешней славой и богатством. Зато теснее смыкаются где-нибудь около закрытой обители их настоящие сыны-подвижники. Их гонят и из этих новых убежищ, и еще отпадают все слабые и немощные; остаются те, которые ни перед чем не останавливаются, и они рассеиваются по миру или уходят в настоящие пустыни, как древние подвижники. Ушедшие в мир неожиданно находят приют и ласку в домах и семьях мирян; таким образом, отцеженный от мира дух высокой аскезы как бы пульверизирует собою всю атмосферу быта. Чем больше закрывается церквей, чем теснее становится в храмах, тем более богослужение переходит в частный быт, тем ближе церковные обряды и формы сплетаются с повседневной жизнью. Распыление Церкви, необходимость укрыться в интимных уголках оставляют в Церкви только то, что ей действительно предано, и вместе с тем проникают Церковью внецерковные слои народа. Вероятно, нечто подобное происходило во времена катакомб, и нужно думать, что результаты для Церкви будут не худшие. В эпоху нового Константина можно будет не только придать Церкви государственный характер, но и государству — церковный. У нас Церковь безнадежно оторвалась от жизни и культуры; на путях революции Церковь нашла приют в глубинах частного быта, и можно надеяться, что она засветит изнутри принявших ее домов, как раз в году начинает светиться темная улица бережно уносимым по домам церков-ным светом. Что делать большевикам? Прекратить посещение царских комнат, закрыть церковные выставки и музеи? Теперь это уже безразлично. Живая часть России увидела на позорище свои святыни и уже, видимо, навсегда перед ними преклонилась.

В природе Православия заложена возможность для него овладеть миром; оно глубоко теократично, потому что соборность, видимый республиканизм нашей Церкви означает ее строго монархическое чувство ко Христу. Христос настолько единствен и исключителен, что даже не может иметь никакого наместника, ибо ничто с Ним не сравнимо и никто не может говорить Его именем. Мы не думаем, что незавершенность земной организации нашей Церкви — источник ее слабости, это источник ее силы, потому что глава Церкви ничем от нас не отделен. Этот личный отказ всякого члена иерархии от господства должен успокоить светскую власть, ревнивую ко всякой узурпации. Подчинение Церкви никогда не может быть у нас каким-нибудь личным подчинением, потому что оно означает подчинение сверхличному объективному началу. Столкновение Церкви и государства у нас немыслимо, оно может захватить только материальную сторону Церкви (а не внутреннюю, как это наблюдается в протестантстве); но Церковь может проникнуть в государство, если государство этого захочет, не становясь сама на место государства (как это имеет место в католичестве).

Уроки революции показали всю тщету государства самого по себе, и, наученное горьким опытом, не обратится ли оно в будущем к Церкви?

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17