7. Война и насилие

Между войной и революцией какое-то странное отношение взаимоисключения и взаимосвязи. Мы все видели, как Афина революции во всеоружии вышла из головы отнюдь не Карла Маркса, а медузы-войны. Революция порождена войной, и всякий раз, когда ее серьезно притягивают к ответу, она робко прячется за спину войны и указывает на «довоенный уровень»; как будто стремительное падение всех уровней жизни вызвано не ею, а войной. Но война — пожар, из рода тех пожаров, которые способствовали украшению Москвы; все воевавшие страны уже успели давно приукраситься и залечить свои раны; раны открыты только у нас, и только у нас стало гораздо безобразнее, чем раньше, и это потому, что только у нас была настоящая революция. Причина падения уровней отнюдь не в войне, а именно в революции. Революция рождена войной, революция укрывается за войну и вместе с тем делает вид, что она с войной незнакома. Действительно, война и революция глубоко различны по природе, и революция родилась, собственно, не из войны, а из конца войны, из поражения. Когда солдаты бросили оружие, то они в тот же миг превратились в массу революционного народа, в серую, вшивую трясину, в которую и провалилась гордая империя. Победа — тоже конец войны, но совсем в другом смысле, чем поражение, потому что победа утверждает войну и рождает мечту о новых победах.

Революция отрицает войну, но отнюдь не смертоубийство; наоборот, нужное и ненужное кровопролитие, всяческое истребление трепещущей человеческой твари принадлежит к основным номерам революционных представлений. Те самые гуманисты, в шинелях и без шинелей, которые проклинали войну и возмущались «аннексиями и контрибуциями», как голодные шакалы, бросились терзать своих ближних и аннексировать их имущество. Великая русская революция не посрамила своего рода и достигла, кажется, апогея кровожадности. Вероятно, со времен Сеннахерибов и Навуходоносоров не происходило таких кровавых оргий, которые пронеслись над кроткой Россией. Было ли это результатом племенного характера руководителей и творцов революции — сказать трудно, потому что кровожадное человекогубительство вообще заложено в сущности всякой гуманистической революции.

Когда образуется масса вместо живых организаций, то, прежде чем обратиться в гниющее болото, масса проходит стадию какого-то вихревого состояния. Высвобождающийся индивид сталкивается в одной плоскости с такими же импульсивными индивидуумами и при отсутствии верховного начала неминуемо вступает с ними в борьбу. В этой борьбе могут быть союзы и объединения, но между группами устанавливается такое же противоборство. Во всяком случае, механическое насилие характеризует все движения внутри масс, в результате которых может сложиться какая-нибудь доминирующая сила. Масса слепа к идее власти, к идее сверхличного объективного главенства, и вместе с тем в ней действует принцип насилия и диктатуры. Поэтому масса чужда войне, хотя и включает в себя всяческое насилие; война присуща природе власти и не может быть там, где власть отсутствует. Война возникает в результате трагического сплетения судеб живых сверхличных существ, государственно оформленных наций и народов. Как столкновение космических единиц, она не простое механическое столкновение, а всегда вплетается в верховную судьбу живого, единого космоса. Принятие войны неизбежно для того, кто видит наличность трагического элемента во всякой судьбе, но было бы глупо принятие войны истолковывать в смысле желания войны или даже ее намеренного устроения. Признавать неизбежность войны и видеть ее глубочайший смысл не значит спекулировать войной, да это и невозможно, потому что настоящая, историческая война не только не причиняется отдельными людьми, но даже и ведущими ее поколениями: она всегда плод объективной исторической ситуации.

Но раз война происходит, она открывает благороднейшее поприще для всех высоких доблестей, потому что вообще только при наличности высочайших доблестей столкнувшихся сторон война может длиться хотя бы самое короткое время. Пламя насилия, индивидуального или коллективного, может питаться любым горючим веществом, но пламя войны возникает только из чистейшего елея. На свете вообще нет ничего высшего, как засвидетельствование на деле, путем отдачи жизни, своей преданности высшему началу. Конечно, люди бросаются на смерть из-за какой угодно чепухи. Но сознательно принять смерть как служебный долг — самое высокое проявление человеческого достоинства. Только воинственные народы, то есть способные к проявлению этой подлинной человечности, удостаиваются исторического значения. Низкий пацифизм, слезливый и жалкий, на самом деле всегда обнаруживает кровожадное существо шакала. Ведь пацифизм всегда признак слепоты к государственному, сверхличному началу, всегда есть последствие революционного гуманизма, то есть тлетворного, массообразующего начала. А масса, в свою очередь, не может возникнуть и существовать без насилия.

Железная, логическая связь между революцией, пацифизмом и отчаянным губительством человеческой твари еще раз явлена русской революцией в совершенно небывалом масштабе. Для большевиков это не секрет, и, восставая против национальных войн, они открыто призывают и на деле устраивают братоубийственные погромы классового, то есть чисто механического, насилия одних масс над другими. Отношение к войне, может быть, самый сильный реактив, обнаруживающий духовную природу (вернее, присутствие или отсутствие таковой) в данной личности. Конечно, у многочисленных пацифистов немало совершенно бессознательного лепета, но сознательные пацифисты, вроде наших большевиков, все же лицемерят, когда хнычут по поводу страданий и кровопролития, в то же время обрушивая на человечество целые моря крови и слез. Государство и война, с одной стороны, масса и насилие — с другой; выбирайте между милитаризмом и пацифизмом, но только не думайте, что выбор идет между кровью или бескровием. Кровь будет литься всегда, и это просто потому, что человек смертное существо и легко продырявливается при столкновении с другими людьми. Вопрос только в том, умирать ли достойно или недостойно и проливать ли кровь из высоких или низких побуждений. Что же касается количества крови, то моральные вопросы вообще не решаются арифметически. Но если уж интересоваться статистикой, то окажется, что гуманистическая революция стоила гораздо больше жизней (убийства, голод, эпидемии), чем национальная война.

Революция, вышедшая из грязи поражения, не могла не отрицать войны. Но так как, несмотря на революцию, в России остались какие-то структурные элементы и они даже начали понемногу оправляться и расти, то вопреки революции, хотя и руками революционных вождей, стал возникать самый несомненный милитаризм. Живучесть России сказалась в том, что вновь возникла русская армия, замаскированная всевозможными интернациональными плакатами, опекаемая политическими руководителями, набранными из всякого международного, главным образом еврейского (что почти то же самое), сброда, но все же и в этой незавидной оболочке, по существу, русская армия. Понятно, что в единственно серьезный момент, который стоял пока перед этой новой армией во время польской войны, большевикам пришлось, вопреки Марксу и Энгельсу, обратиться к национальному лозунгу. Важно то, что после революции уже для всех ясна необходимость проникновения милитаризмом всей государственной жизни, и несомненный признак выздоровления России в том, что ее новая армия (зачем обижать ее глупым названием «красная»?) была сколочена из той самой дезертирской массы, которая, как туча пыли, поднялась над рухнувшей Империей. Как после похмелья человек принимается за работу, так и русский народ встал на военную службу; его пацифизм и антимилитаризм оказался, к счастью, мимолетным дурманом, а не смертельным разложением. Можно не смущаться официальным лозунгом пацифизма, начертанным на знаменах армии: на этом месте лозунги кажутся невинной шуткой и никого не вводят в заблуждение.

Крупнейшим аргументом против войны является указание на резкое несоответствие войны с личными интересами. Война — всегда бедствие, по мнению пацифизма; очевидно, бедствие для отдельного человека, думает пацифизм, так как для общества бедствие — только проигранная война. На самом деле, в личном бедствии виновата не война, а болезненная, ненормальная дисгармония человека с общественным целым, неминуемо возникающая, как только человек начинает тяготеть от живого общества к мертвой массе. При здоровом чувстве общественного целого общественные интересы и потребности совпадают с личными. И тогда никакие лишения и невзгоды, вызываемые войной, не могут рассматриваться как какое-то умаление личности.

Это простое общее положение блестяще подтверждается на нашем опыте. Процесс обращения русского общества в революционную массу сказался широким индифферентизмом русских людей к последней войне, если даже не поголовно разлитым, скрытым и открытым дезертирством. Когда эти настроения увенчались блестящим успехом и война потухла как пламень, залитый жидкой массой, тогда мы поняли, что все лишения и опасности были бы нам сущим счастьем по сравнению с настоящими бедствиями революции. Что думали тысячи офицеров, пощаженные войной, но не пощаженные Бела Куном и другими, столь же кровожадными, хотя менее знаменитыми палачами? Где бы они предпочли умереть — на полях сражения или в большевицких застенках? И что выбрали бы бесчисленные невоенные, неожиданно попавшие под огонь большевиков, если бы они предвидели и могли сравнить пути войны и пути революции? А мы все, оставшиеся в живых и отбывающие пока что бессрочную каторгу большевизма, — разве мы не предпочли бы тысячу раз «военное рабство» и «военное величие» простому рабству без всякого величия? По-видимому, умирать за Россию было несравненно «слаще и пристойнее», чем захлебываться физически и морально в трясине революции. Да, для нас все это жизненный опыт, и революция, даст Бог, навсегда унесет с собою несвойственный нам интернациональный пацифизм и отобьет всякий вкус к насилию, вытекающему из сущности пацифизма.

Война — оборотная сторона государства, и единственный способ для пацифизма упразднить войну — упразднение государства. Упразднить государство — превратить его в массу, в вихреобразную стихию самоутверждающихся центров, то есть стихию распыленного, увековеченного насилия. Тут неразрывная последовательность, и революция вгравировала эту логическую связь понятий в нашу кожу. Но если так, то не все ли равно, умирать от войны или от насилия?
Всякое насилие вменяется уединенному атому массы; насилие причиняемое — мой личный грех, а насилие испытываемое — моя личная немощь. И то и другое тяготит и отравляет меня самого, и недаром Сократ любил развивать тему, что в насилии даже лучше быть жертвой, чем палачом.
Война как следствие судеб государства, для меня сверхличных, но определяющих мою маленькую судьбу, никогда не вменяется мне, она дается извне и сверху. Уже поэтому факт войны увеличивает и расширяет мое маленькое существо, и если я не хочу расшириться до грандиозных размеров этого факта, то тем хуже для меня, а не для войны. В том же, что война вменяется сверхличному целому, заложена возможность ее дальнейшего осмысления и углубления. Государство не последняя реальность духовного мира, оно должно и может быть слугой высшего начала и заимствовать от этого начала чистейший блеск и ослепительную славу. Прославление войны и в ней отдельной личности возможно через прославление государства от источника всякого света и всякой славы. Мы знаем теперь, ознакомившись основательно с природой тьмы, где лежит Фавор, источник света. Фаворским светом светит наша Церковь, и русское государство, служа ей, не раз золотило этим светом свое оружие. Война должна быть и может быть крестом отдельной жизни, а поднять крест и найти смысл — одно и то же. Крест войны оказался непосилен поколению, сделавшему революцию, и оно погрузилось в тоскливое насилие, где победа не слаще и не почетнее поражения. Зато война против революции — уже опять крест, а не просто тягостная ноша, и крест, который для нас лучшая надежда. Или крест войны — или грязь насилия; необходимость этого выбора, исключенность всякого третьего пути — вот ясное сознание, которое возникает в нас из тьмы революции.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17